На Кинопоиске выходит сериал Романа Михайлова «Путешествие на солнцу и обратно» — завораживающая фантазия о 1990-х с блестящим составом молодых актеров: Марк Эйдельштейн, Олег Чугунов, Мария Мацель, Лев Зулькарнаев и другие. Для Михайлова сериал — очередное расширение его поразительной вселенной: восемь фильмов, снятых с рекордной скоростью, несколько ни на что не похожих книг, спектакли, поставленные им в петербургском БДТ, и выдающиеся достижения в математике. Юрий Сапрыкин поговорил с Михайловым о снах, Индии, науке, религии и других узорах.
Юрий Сапрыкин
Критик, публицист, руководитель спецпроектов Кинопоиска
Роман Михайлов
Режиссер, писатель, математик, профессор Российской академии наук
— Сейчас при словах «это кино про 1990-е» у людей не то чтобы загораются глаза. Сразу понятно, что это: бритые головы, кожаные куртки и так далее. Но ваши фильмы не следуют этим стереотипам. Вообще, 1990-е для вас — они какие?
— Нежные.
— Интересно. «Путешествие на солнце» тоже, кажется, не столько рассказывает историю, сколько создает некое состояние. Оно затягивает в поток, качает и убаюкивает, время от времени взрывается то дракой, то рейвом, то криком. И на тебя, помимо всего, действует этот ритм колебаний и вспышек.
— Конечно, так и есть. Как мы воспринимаем историю? Через события. Как сказал один дядя, бытие и время встречаются в событии. Но история не в этом, она происходит за закрытыми шторами. События даже отвлекают от чистой жизненности. Просто это очень трудно зафиксировать. Отчасти это удается музыке. Проникая в музыкальную культуру, мы понимаем, что звучит за закрытыми дверями и окнами, как люди раскачиваются, как они мыслят. Я, конечно, смотрел фильмы и сериалы о 1990-х. У меня чувство, что мы с их авторами жили в разных реальностях, в них совершенно не тот ритм существования, который был у нас. А почему никто не выражает этот ритм? Видимо, у тех, кто выжил, нет голоса, может быть, нет даже желания это все выставить наружу. А те, у кого есть голос и средства изображения, они не очень в теме. Наш сериал — это ритмическая сборка, симфония, отчасти коллективный сон. Не сон страны, но сон маленького сообщества, с моими друзьями, живыми или умершими, с теми, с кем мы проживали жизнь тогда.
— Действие в сериале часто происходит на тонкой грани между сном и явью. Как относитесь к попыткам передать сны в кино? Пытаетесь ли вы это делать сознательно?
— Ну конечно, это и есть кино. Я раньше относился к кино достаточно предвзято. Казалось, что театр, живопись, поэзия существовали всегда. А кино — это что-то новое, надуманное, следствие индустриализации. А потом понял, что кино тоже существовало всегда. Это сны. Кино — это возможность передачи своего или коллективного сна еще большему числу людей. Это чудо, что мы можем передавать наши сны и давать их прожить будущим поколениям. Это же прекрасно, что через 30 лет люди увидят наш сон о 1990-х. Как сейчас кто-то видит сон Эйзенштейна о штурме Зимнего. И это становится историей. То же самое с нашим фильмом: он будет заброшен в будущее, и новое поколение, живущее совершенно в иной эстетике, в других ускорениях, посмотрит его, и для них это станет настоящей историей. Они будут воспринимать 1990-е именно так. Для меня это большая ответственность. Но в этом есть что-то прекрасное.
— Сны все смотрят по одиночке. А что такое коллективный сон? Как вы это понятие расшифровываете?
— Наверное, тут надо коснуться детского восприятия. Мое детство — это начало 1980-х. Хрущевка, вид из окна, люди, которые собираются во дворе. Русские верующие люди. Я чувствовал, что между нами существует много нитей. Есть нечто общее во всех нас — не только язык, более глубинное общее. И между нами и небом тоже есть нити, некая благодать, которая спускается с небес и всех окутывает. У меня искренняя любовь к каждому из этих людей. Неважно, алкаш это или псих — у нас люди не самой простой жизни были. При этом каждый раз, когда эти люди сбиваются в какие-то официальные кучки, становятся школой или компартией, забираются на трибуну, с ними происходит трансформация, которую я чувствовал как болезнь. Они не перестают быть прекрасными людьми, носителями божьей благодати, но как будто поддаются слабости, соблазну. У меня не было доверия ни к чему официальному. То, что в школе говорили, — это для меня сразу был бред, тем более если это идеологии касается. Я сидел дома: вот есть ковер, вот секция с хрусталем, вот телевизор слабо работающий, вот портреты на стенах. Я смотрел на это и понял, что есть очень глубокий принцип — та данность, которая тебе дана изначально, ее достаточно для познания и спасения.
Совершенно неважно, где ты родился, в семье короля или в семье бедняка. Мир очень богат, и в нем есть все возможности и для познания, и для молитвы, и для любви. Они проявляются в жизни каждого человека. Но есть простая вещь — описание реальности, то, как она перед нами предстает. Мы в этом смысле были погружены в коллективный советский сон, который транслировался через телевизор. И в том, что представало перед нами в телевизоре, реальность была совершенно неузнаваема. У нас был другой ритм взаимоотношений, другое все. Я понимал, что для ее изображения необходим какой-то другой кодовый язык, сидел и аутично его выписывал, если вынести это наружу, это показалось бы полной шизой. Ты сидишь так и ищешь свой странный язык, как описывать сложноуловимые вещи. Но однажды случается чудо, и оказывается, что твой друг мыслит примерно так же. И еще один. И у многих людей вспыхивает отклик. Так случилось с моей литературой и с моим кино. У многих людей проявились вспышки узнавания. Оказалось, что это наш коллективный сон, просто не было языка для его выражения. Это коллективная интимность. То, о чем не принято говорить вслух. Обычно под интимным подразумевается нечто иное, чаще всего сексуальное, которое на самом деле гораздо более ясно. А здесь то, что я называю метафизикой. Глубинность нашего восприятия, каких-то тонкостей русского мифа, в котором один из центральных вопросов — взаимоотношения живых и умерших.
— Кого бы вы могли назвать своими учителями?
— Это в основном люди маргинального типа. У которых была тяжелая жизнь. Один из них, зэк, много лет провел в тюрьме. Я мало встречал людей такой честности и чистоты. Это человек, которому могу доверить любую свою проблему и знаю, что он меня никогда не подставит. Во многих вопросах, включая политические, доверяю только ему. Когда меня интересует положение вещей по актуальным вопросам, звоню ему и говорю: «Объясни, что происходит». В науке у меня были разные учителя, в Индии разные учителя. Люди оригинального опыта и видения, с которыми я встречался, — их было много. Эти люди тепло ко мне относились, дарили мне что-то важное. Вспоминаю их почти каждый день, и мне кажется, мы вместе работали над этим сериалом.
— В ваших фильмах кажется, что на съемочной площадке происходит что-то спонтанное, как будто актеры нащупывают какие-то вещи на ходу, придумывают в процессе. А как на самом деле?
— Это мой метод. Ролевая игра, не жесткий сценарий. Сценарий у меня всегда детально прописан, но я часто прошу отходить от написанных диалогов. И на съемочной площадке происходят настоящие чудеса. Я многих вещей не могу, к сожалению, рассказывать, но это иногда вызывало у нас просто страх. Как так получается: то, что мы снимаем, тут же реализуется в жизни. Это и есть метод.
Если режиссера ничего не удивляет на съемочной площадке, получается какая-то сухость, она и зрителя не удивит. А я подключен эмоционально, я за плейбэком реву, ползаю, машу руками, бьюсь в экстазе.
То, что происходило с главным героем, происходит и со мной. В августе, когда мы смонтировали сцену панической атаки в психбольнице, это конец пятой серии, со мной началось то же самое. Месяц дичайших панических атак, по четыре часа каждую ночь. Я думал, всё, в дурку съезжаю — психика не вывозит того, что я высказываю. Это и есть мой метод, не сухой контроль над происходящим. Некоторые сцены просто невозможно сыграть по написанному, например с отцом Алика. Его играет нацбол Сид, которого арестовывали вместе с Лимоновым на границе с Казахстаном. Если бы он это не прожил, вряд ли он смог бы так сыграть. Таких сцен много, где проявляется чистая жизненность, и надо просто не мешать ей, никак ее не сковывать. Просто поглаживать ее.
— У вас есть актеры, которые переходят из фильма в фильм, и кажется, они следуют за вами и в жизни, например идут вместе танцевать брейк на Арбате. Можно ли сказать, что вы стали для них неким гуру? Кем-то большим, чем режиссер.
— Это обычный театральный принцип. Многие режиссеры работают с актерами, с которыми не надо заново знакомиться. Бергман, Тарковский — у них всегда свои актеры. Сейчас я решил усложнить себе жизнь и в последнем фильме, который мы снимали в Индии, взял полностью новых актеров, включая болливудских. Просто чтобы попробовать. А с моими актерами — да, мы поддерживаем отношения вне площадки, что-то советуем друг другу, что-то рассказываем. У нас очень доверительные отношения с Марком Эйдельштейном, с Олегом Чугуновым, с Федей Лавровым. Дружба — это благословение. Все люди крайне сложны, и у каждого своя вселенная, со своими проблемами, взглядами и противоречиями. Если ты можешь с кем-то сойтись, просто болтать и дарить радость друг другу — это уже благословение.
— То, что вы делаете в кино, в прозе, в танце, в театре, — как это соотносится с вашими занятиями математикой? Можно ли сказать, что и там и там вы решаете похожие вопросы?
— В разные временные моменты я по-разному отвечал на этот вопрос. Чаще всего говорил: «Нет, это полностью разные вещи, не надо их смешивать». Сейчас же отвечу: «Да, это одно и то же».
Математика — это же не наука, это такой танец.
Она ближе к языку, к поэзии со сложной грамматикой, типа санскритской. Делёз вообще называл математику номадическим сленгом. Я написал 80 научных работ — говорю «научных» по привычке, хотя, как уже сказал, это не наука, — решил больше десятка открытых проблем. То, что я скажу сейчас, это легкая обманка, это невозможно объяснить без контекста. Но главное мое открытие в математике можно выразить простыми словами так: на границе между явным и неявным живут паттерны, такие змейки, которые можно высвечивать фонариком. Эти змейки повторяются.
Когда-то я ввел понятие «раздутие паттерна», это позволило решить проблему восьмидесятилетней давности, над которой бились еще в 1950-60-е, в Оксфорде защищали диссертации. Она называется «проблемой размерных подгрупп», и мы с Лораном Бартольди ее решили. И понял, что и в искусстве я занимаюсь тем же самым — паттернами, которые живут на границе явного и неявного. Это может быть мир живых и мир ушедших или время, которое ускользает от нашего восприятия. Но там есть некий паттерн. Мы его раздуваем, и он становится сценарием или пьесой. То есть да, как ни странно, я занимаюсь одним и тем же всю жизнь. У меня есть дневники тридцатилетней давности, недавно их перечитывал — там все то же самое, такое чувство, что вообще не менялся человек. Те же самые интересы: юнгианские синхронии, математика какая-то запредельная, мечты о новых языках, любовь к Востоку, любовь к своему языку. Все это там есть.
— В книге Аллы Горбуновой «Ваша жестянка сломалась» есть образ Другого Узора — сбоя среди бесконечно воспроизводящих себя паттернов и фракталов, которые и составляют Вселенную. И в этом сбое проявляются свобода, творчество и прочие прекрасные вещи. Насколько эта идея совпадает с тем, что говорят нам точные науки?
— Математика — это не наука. Она говорит о себе самой. Точно так же можно спросить, что музыка об этом говорит. Музыка вообще хоть что-то объясняет? Да не особо, она существует сама по себе, она сама в себе прекрасна. Да, в сломах рождается свобода, и не только она. Рождаются возможности нового мышления, иного языка. Сейчас происходит то же самое. Любой слом, политический, бытовой, он порождает необходимость нового. Кого-то он валит, конечно. Это зависит от силы человека. Возможно, наш сериал тоже об этом. А прозу Аллы я очень ценю. У меня вообще два друга среди писателей. Это Алла Горбунова и Миша Елизаров. Мне кажется, мы занимаемся близкими вещами, только говорим немного на разных языках.
— Как вы попали в Индию? И как получилось, что вы начали снимать там кино?
— В Индии я практически свой, потому что хорошо говорю на хинди. Язык открывает там двери. Приехать со стороны, из другой культуры, не зная традиций, не зная ничего, и начать снимать — ну, за деньги, наверное, можно, но мы-то практически без денег снимаем. Другой вопрос: почему Индия? У меня был долгий путь. В 12 лет я впервые попал в секту, причем ушел туда с головой, с душой, это часть моей жизни, я ее не стыжусь. С 12 до 17 лет каждый день читал Библию. И сейчас читаю. А потом в какой-то момент начал увлекаться восточными учениями и индийским мистицизмом. Попал в одну околоиндуистскую общину. Все университетские годы проводил в медитациях, в разных практиках. Начал изучать индийскую философию. Вот моя настольная книга 1990-х, она здесь всегда лежит не потому, что специально готовился, а просто лежит на полке: Радхакришнан, «Индийская философия».
Мои 1990-е — это секты, разные закрытые общины. Но это не мешало тусоваться на хатах, которые показаны в фильме, быть диджеем в бандитском баре и так далее. И хочу этот момент подчеркнуть, он может быть важен для понимания всего, что я делаю.
Я никогда не был хулиганом и никогда не был послушным. Но у меня всегда вызывала сомнения любая официальная точка зрения. Кто угодно говорит с трибуны что угодно, и я уже не верю. Я всегда искал альтернативные пути.
Если тебе говорят, что альтернативных путей нету, это, скорее всего, пропаганда. Они есть. И когда появились ребята, которые представляли совершенно другую религиозную систему и давали совершенно другие ответы на вопросы — это были кришнаиты, — меня это просто потрясло. Это люди, которые следуют своим словам, они живут честно, очень аскетично. Вообще, жить бедно, мыслить возвышенно — это в том числе и христианский принцип. А в 2002 году я впервые попал в Индию, дальше каждый год туда приезжал и два года назад понял, что всё, я созрел, должен снимать там кино. Мы сняли три фильма. Без знания культуры, традиций, языка не знаю, как там снимать. И непонятно, зачем там снимать. Мне хотелось показать ту Индию, нежную, странную, безумную, которую я когда-то полюбил, которая стала моей второй родиной. И вернулся ко Христу я именно в Индии больше двадцати лет назад, когда жил в Аллахабаде.
— А как это произошло?
— Это очень важный момент. Я жил в Аллахабаде, на берегу Ганги, изучал санскрит, рядом ашрам, там посвящение у меня было, и я был счастлив в этом. Был ноябрь 2003 года. Я шел по дорожке в Аллахабаде, помню эту дорогу. В какой-то момент остановился, и у меня полились слезы. Показалось, что-то меня коснулось сверху. Пришел домой, жена спросила: «Что с тобой?» А я полчаса молчал, не мог понять, что со мной произошло. И потом сказал: «Я верую во Христа». Вот что со мной случилось. Потрясающее событие. Это, конечно, тема очень интимная. С другой стороны, только об интимном интересно говорить. Что говорить об открытом, о том, что и так все видят и все понимают? И сейчас с вами говорю, и мне даже радостно, что я рассказываю эти все вещи.
После этого собирался вернуться в Россию и поступить в семинарию, но меня пригласили в Академию наук, дали прекрасную позицию, и все покатилось. Оказалось, что прийти к православию после десяти с лишним лет сектантских блужданий не так просто. Священники, когда слушали про мой опыт, немножко обалдевали. С тех пор уже больше двадцати лет я ищу Христа, сейчас каждый день читаю Новый Завет и стараюсь жить христианской жизнью. И эти фильмы для меня — тоже часть христианской жизни. Поиск божественных искр, которые рассыпаны в этом мире. Для меня это и есть задача христианина. Если посмотреть на фильмы, там нет ни одного отрицательного персонажа и там нет зла. В каждом есть свет, какой-то блеск, просто его надо разглядеть под правильным углом.
— Что вы скажете человеку, для которого церковь — это мракобесы на «мерседесах», что-то удушающее и закрепощающее, и близко подходить к этому не надо?
— Церковь очень сложна и разнообразна. Там есть всё. Есть и те, кого вы перечислили, есть и святые. Когда ты начинаешь немножко вариться в церковной жизни, общаться со священниками, ты понимаешь, что это гигантский сложный живой организм. Что касается моих взглядов на вещи, у меня очень традиционные ценности. Я почти никуда не выхожу из дома, накручиваю вокруг него круги. Предельно бедная сосредоточенная жизнь, достаточно аскетичная во всех планах. При этом у меня не то что отсутствует осуждение другого образа жизни, нет даже раздражения к нему. Если я вижу, что кто-то живет не так, никогда не уверен, что знаю, как ему надо жить на самом деле. Поэтому и детей я воспитывал в свободе. Они просто видят жизнь отца, немножко странную, аутичную, но они видят, что отец молится каждый день, читает Писание, не живет в излишествах, у него достаточно строгий образ жизни, он полностью соответствует тому, что проповедует. Это и есть проповедь личным примером.
Если мне говорят про попов на «мерседесах» — ну да, они есть, но им самим надо как-то спасаться. А ты должен сам не становиться попом на «мерседесе». Вообще, ко всему начальству я отношусь примерно одинаково. Я достаточно анархичный человек, государство для меня никогда не было авторитетом. Мне всегда казалось, что это странный монстр, который нависает над страной, над народом. Не лишенный душевности, кстати. У него есть интересные проявления, помощь бедным, старикам и так далее. Но он давит своей необходимостью: если не я, то всё, наступит конец света. То же самое отношение у меня ко всей власти вообще, церковной в том числе. Представляю, что многим не понравятся мои слова, но это моя жизнь. А христианство дает свободу. Не навязывание каких-то правил, а свободу постоянного очень глубокого общения с Богом. Мы свободны во Христе. Мы можем соединяться с мистической церковью в таинствах. Эти таинства существуют вне времени. Мы приходим на литургию, совершаем те же самые вещи, которые совершались пятьсот лет назад. И оказываемся за одним столом со Христом. Это потрясающий момент.
— Как вы объясните, почему важно продолжать делать те же вещи, что делались 500 лет назад?
— Это не то что важно, это некий дар, который нам дан, чтобы преодолеть время. Преодоление времени — одна из главных задач, которые стоят перед человеком. Победа над смертью — вот что происходит у нас в христианстве. Одно коротенькое отступление — может быть, оно раскроет получше то, что я делаю. Я всю жизнь изучаю сказки. Пытаюсь понять, на чем они строятся. Русские сказки, индийские, бенгальские и так далее. Как они проникают в культуру, как в ней проявляются сказочные паттерны. И недавно понял, что основа сказки — это расколдовывание мира с помощью любви. Это формула, которая перемещается из сказки в сказку. Это не обязательно любовь мужчины к женщине, а какое-то трепетное отношение человека к человеку, матери к сыну, и через это происходит расколдовывание мира.
Мир болен. Просто болен. Это очевидно. Мы смотрим на политику, да просто в окно смотрим — там очень много болезненного. Как будто прилетела злая фея и заколдовала мир.
Смерть — это тоже результат заколдовывания: человек, такой чувственный, любящий, почему-то должен умереть. А Евангелие говорит нам, что происходит расколдовывание, происходит чудо. И в сказках то же самое. Происходит преодоление, возможно, связанное с длинной дорогой, с амулетами, с испытаниями, с тремя желаниями, но оно происходит, и в финале нас ждет свадьба или просто счастливый конец. Вот традиция, которая нам дана в церкви, она позволяет преодолеть давление времени. Когда ты понимаешь, что соединяешься в едином метафизическом хороводе с предками, с ангелами, ты оказываешься в вечности.
Еще одну тайну раскрою. В 2018 году я понял, что моя академическая карьера закончена, я все уже сделал. И куда я пошел? Пошел в церковь служить. Стал алтарником. Прекрасно помню момент, когда нахожусь в алтаре, и как будто кто-то задает вопрос: «Ты готов здесь остаться навсегда?» То есть не будет ни спектаклей, ни прозы, только это. И у меня внутренний ответ был: «Да, да, да, да, да». Очень трудно объяснить этот опыт. Ощущение вечности, благодати, опыт чистого проживания общения с Богом. В церкви это есть. Там много недостатков, очень много. Сколько там бюрократии, иерархии, карьеризма, этого вообще выше крыши. Но есть тайна, которая там присутствует. Может быть, не благодаря, а вопреки. То есть благодаря божьей милости или благодаря этим фанатикам и бабулькам, которые в церковь приходят, их молитвам, а не благодаря попам в золотых одеяниях. Но это там есть, и практикующие православные часто это чувствуют. А все остальное просто принимают как данность. Вот ты пошел в школу или в поликлинику, там на тебя наорали — это же не значит, что русский человек плохой. Мы все задавлены, выкручены, нам тяжело. Но при этом благодать, она как была, так и остается с нами. И ощущение вечности. Ты понимаешь, что оно не пройдет. Вот, возможно, правильный ответ: во время службы ты чувствуешь нечто, что не пройдет.
— Мы живем в парадигме, где считается естественным, что человека надо бесконечно воспитывать, обучать, что-то ему объяснять. Как это делается в медиа: «объясняем такой-то фильм на карточках». Правильно ли я понимаю, что вы не верите в возможность что-либо человеку объяснить? Скорее показать, подтолкнуть, передать опыт невербальным способом.
— Это связано с моим образованием. Я не человек системы. Школа и универ мне ничего не дали, единственное, в универе я женился, а так только каша в голове. Хоть что-то я познавал только благодаря своим системам познания, которые развивал интуитивно, благодаря странным учителям, которые оказывались на пути. У меня нет веры ни в какую официальную систему, абсолютно. Если кто-то дает систему объяснения, там обязательно будет лукавство, или пропаганда, или навязывание ценностей, которые на самом деле и ценностями не являются. То же самое сейчас с киношколами.
Я вообще не понимаю, как можно учить режиссеров, поэтов, писателей.
Мой друг Миша Елизаров на какой-то встрече сказал что-то вроде: «Вам достаточно прочесть один рассказ Чехова, чтобы понять, как устроен рассказ. Все остальное зависит от вашей чувствительности и опыта. И от того, есть вам что рассказать или нечего рассказывать на самом деле». Извиняюсь, если неправильно процитировал. Но кажется, что литературные институты — это все большой обман. Я никогда не преподавал, кроме 2004 года, и то занимался тогда со слепыми. Все остальное — это были исследовательские позиции. А когда мы оказываемся в узких группах, по три-четыре человека, я рассказываю свои тайны, свое мышление выворачиваю наружу. Они получают за час больше, чем за годы университетских занятий. Как проповедовать веру? Только нашим примером. Вот реально, мы сделали независимый кинодвиж в стране. В тот момент, когда, казалось бы, все завинчено. Разве не круто?
— Вы говорили, что важная тема для вас — отношения живых с мертвыми. Можете ли вы расшифровать этот тезис? В чем эти отношения проявляются?
— В памяти, в снах, в каких-то мистических соприкосновениях. Кладбище как место, где мы часто бываем, и в моем детстве и юности мы постоянно ходили на кладбище. Разговоры об умерших. Умершие снятся, погода меняется. Действительно, как будто они не уходят от нас. Они и на портретах, и в памяти, и в молитвах мы поминаем их каждый день. Два года назад на Пасху я шел на службу в кладбищенскую церковь. Надо было ночью через все кладбище идти. И мне показалось, что могилы светятся, как будто умершие встречают Пасху вместе с нами. Опять же, это часть нашего деревенского православия, в котором я рос. Ощущение присутствия тех, кто ушел. Мы остаемся все вместе — плачем вместе, горюем вместе, радуемся вместе. Это часть нашего быта: прийти на кладбище, цветочек положить, что-то полить, посидеть, погоревать. Я сейчас говорю о бытовых моментах, но у меня ощущение, что и в культуре наши миры перевязаны, миры живых и ушедших. Это чувствуется в прозе Платонова, у богоискателей русских — что мы вместе ищем Бога, живые и ушедшие. Я такого не встречал в других культурах — когда жил в Америке, в Индии, во Франции. А у нас эта связь остается.
Смотрите сериал «Путешествие на солнце и обратно» на Кинопоиске в Плюсе с Амедиатекой и START.
Иллюстрации: Павел Мишкин