«Моя задача — делать литературу, а не заниматься проповедями»: разговор с писательницей Оксаной Васякиной — об автофикшене, собаках и Калининграде

Оксана Васякина — одна из самых заметных писательниц «поколения 30-летних». Ее романы «Рана», «Степь» и «Роза», где она пишет об отношениях с семьей и собственным прошлым, стали символом российского автофикшена. Новая книга Васякиной «Такого света не было до появления N.» — сборник рассказов, тоже во многом основанный на личных воспоминаниях, но не только. Юрий Сапрыкин поговорил с писательницей о судьбе термина «автофикшен», усталости от московской суеты и освобождающей силе кроссфита.

Оксана Васякина

Писательница, поэтесса

Юрий Сапрыкин

Критик, публицист, руководитель спецпроектов Кинопоиска

— В журнале «Афиша», где я раньше работал, был американский издатель Эндрю Полсон, очень артистичный. Время от времени он делал для собственного удовольствия интервью с разными звездами мировой фотографии. Каждое из них он начинал с вопроса: «Где вы сейчас? Что вы видите вокруг себя?» Так вот, где вы сейчас? Что вы видите вокруг себя?

— Я дома, сижу смотрю на свой сад. Развела здесь кучу комнатных цветов. Пахнет тухлым мясом. У меня собаки после еды получают десерт — вяленые говяжьи щеки. И запах у них просто отвратительный.

— Когда нет необходимости ходить в офис или соблюдать жесткие дедлайны, сложно поддерживать рабочий режим. Как вы организуете свой день?

— Я его не организую, он меня сам организовывает. У меня же собаки. После завтрака иду гулять с собаками. С них все начинается, и ими все заканчивается. На протяжении недели есть какое-то количество дел, которые я обязательно должна сделать, чтобы заработать деньги. Потом я хожу на спорт четыре раза в неделю, это тоже меня организует. А в свободные слоты… Я человек одноканальный, поэтому либо свой текст пишу, либо чужой редактирую. Если книжку редактирую, как сейчас, я ничем другим не занята, каждую свободную минуту сажусь и что-то ковыряю. Между бытом, спортом и собаками. Такая жизнь.

— Я немного общаюсь с начинающими писателями и со студентами, которые хотят стать писателями, и для них имя Оксана Васякина — синоним термина «автофикшен». Буквально «Мы говорим „Ленин“ — подразумеваем „партия“». Причем этот термин претерпел в их восприятии некоторую метаморфозу. Лет пять назад это был ключ ко всем дверям. В любой непонятной ситуации пиши автофикшен. А сейчас отношение скорее скептическое: ну да-а-а, автофикшен. И это в лучшем случае, а в худшем — как у Лидии Гинзбург в записных книжках в конце 1920-х, где Шкловский говорит про формализм: это вроде жестянки, которую привязали коту к хвосту, — и жить мешает, и отвязаться невозможно. Как вы себя сейчас с этим термином соотносите?

— Я в нормальных с ним отношениях. А как по-другому называться? Мне просто важно, чтобы читательницы и читатели понимали: в каждом случае есть определенная конфигурация читательского и писательского опыта, которая и сделала этого автора. Для меня, например, первичен не опыт зарубежных писателей — более важны мемуары XIX–XX веков. И уже на этот утрамбованный фундамент ложится мировой автофикшен. Вообще, это очень удобное и очень резиновое понятие. Вокруг него, конечно, куча ахов, вздохов и восторгов.

— И проклятий…

— И проклятий. В целом, если честно, мне все равно. Когда меня спрашивают, я всегда говорю, что прежде всего занимаюсь литературой. Я прежде всего писательница. Вот это для меня важно. Про автофикшен у нас принято говорить: «Это ты про себя написала и что-то подкрутила». То есть берешь биографию, напичкиваешь каким-то вымыслом, и всё ок. Но я мыслю по-другому.


У Лидии Гинзбург была такая фраза: важно достичь иллюзии достоверности. Мне кажется, автофикшен — это как раз работа по достижению иллюзии достоверности.

С другой стороны, это четкое осознание, что ты в тексте не равна себе в жизни. В русской литературе есть огромная традиция автодокумента, у нас ее почему-то пропускают. Появляется новая авторка, делает уже 50 лет назад сделанное как в первый раз — «Лунтик! Я родился!» — и заново пробивает уже разрушенную стену. То же самое с женским письмом. Говорят: вот сейчас модно писать о телесном. Мы открываем книги рубежа 1980–90-х — Валерию Нарбикову, Нину Садур, Марину Палей. Современная женская проза просто рядом не стояла с таким выражением телесного. А мы опять делаем очередное открытие. Все время живем в цепочке открытий. Ну, это вопрос общей осведомленности.

— В вашем сборнике есть рассказ «Жизнь Вики», который намекает, что не все так просто. В нем нет «я». Предельно отстраненное повествование о том, что никак не могло происходить с вами. И этот рассказ как бы говорит: твои ожидания — это твои проблемы. С чего ты взял, что Васякина должна писать о себе, о том, что с ней было? Это просто литература. Вы специально играете с читательскими ожиданиями?

— Я скорее мыслю исходя из материала. Из того, какие задачи ставит история. Я пыталась понять, как мне поступить с этим материалом, мне не хотелось делать Вику подругой или знакомой. В конце этого рассказа, собственно, появляется авторский голос и говорит: «Я не знаю, что чувствует человек, которого душат».


Меня интересовал вот какой вопрос: что такое обычная жизнь, которая обрывается внезапно? Жизнь, в которой ничто не предвещало чудовищного исхода? Как это осмыслить?

Этот рассказ основан на реальных событиях. И во многом опыт Вики и мой тоже: я знаю, что такое расти в очень маленьком городе, я знаю, как устроен там язык. Если честно, меня не волнует в последнее время, фикшен это или не фикшен. Мне важно решать задачи в математическом смысле. Как сделать так, чтобы прийти к определенному итогу.

Как вам кажется, почему звезда автофикшена вспыхнула сегодня? Или скорее вчера. Почему Анни Эрно именно сейчас получила Нобелевскую премию? Как это вписано в контекст происходящего в мире и в европейской культуре?

— Мне кажется, есть комплекс факторов. С одной стороны, нас догнала вторая волна феминизма, которая начиналась в 1970–80-е. С другой — идея ценности индивидуальной жизни наконец стала очевидной абсолютно для всех. Почему еще вспыхнул этот так называемый автофикшен — мне кажется, стало понятно, что большой нарратив сейчас не работает. Показать время возможно только через опыт одного человека. Например, у Анни Эрно есть «Годы» — большой роман, где один человек внезапно становится зеркалом европейской цивилизации. Мне кажется, для России — и для Франции, для Эрно в частности, — еще очень важно показать классовую миграцию. Героиня — дочь лавочника, которая становится буржуа, но при этом чувствует себя где-то между. Не там и не там. Здесь очень подходит термин «субалтерн»: она находится на границе и благодаря этому видит и то и другое. Наверное, влияют соцсети, влияет общая демократизация. Или, наоборот, консерватизация, которая сейчас у нас, тоже влияет: на ее фоне судьбы отдельных людей становятся лучше видны. Это ведь тоже продукт демократизации.


Я родилась в городе Усть-Илимске Иркутской области, а сейчас сижу себе спокойно в окружении прекрасных шкафов с прекрасными книгами. И это случилось просто потому, что большевики научили всех читать.

Демократизация создает социальные лифты, а социальный лифт дает возможность говорить не только аристократии или дворянам — таким, наверное, образом все и работает.

— Я в последнее время делал проект «История российского фэнтези», и мне попалось одно любопытное объяснение, почему фэнтези стало таким популярным. В современном мире человек часто чувствует себя игрушкой каких-то слепых сил — корпоративных правил, экономических кризисов, геополитических конфликтов. Сам он в своей жизни мало чем управляет. А фэнтези как бы переносит его в мир, где за каждым действием кто-то стоит. Любое решение, даже магическое воздействие — оно всегда чье-то. Человек в этом воображаемом мире возвращает себе и всем остальным субъектность. Не так ли и с автофикшеном? Проговаривая свою жизнь, мы возвращаем ее себе.

— Конечно, такого типа письмо создает это ощущение переприсвоения своей жизни. Правда, такой эффект может дать и дневник, и соцсети. Но когда я пишу о своей жизни, я себя ни от чего не избавляю. Единственное место моей субъектности, моей свободы — это мой текст. Хотя в случае читателя это действительно работает. Как писала та же Гинзбург, личное — это всегда типическое. И в этих текстах читатель может если не полностью себя узнать, то немного себя с ними соизмерить. Или, наоборот, сказать: нет, это не я, я не буду или не был таким. «Конечно, мы тяжело жили, но ведь было счастье!» И таким образом тоже проявить свою субъектность и пересобраться. Мне кажется, книга, прежде всего бумажная, — это пространство свободы, сегодня, возможно, единственное. Это место, где ты вольна интерпретировать прочитанное, вольна сказать: «Я не буду это читать» или «Я открою эту книгу на семидесятой странице и прочту одну строчку». Это не соцсети, которые тебя контролируют, не работа, не политика, не экономика. Ты открываешь книгу, и ты сам себе хозяин или хозяйка.

— Меня порадовало, что вы говорите так именно про бумажную книгу. Часто приходится слышать, что это прошлый век. А у меня с бумажной книгой особые отношения. Даже так: с бумажной книгой у меня есть отношения, а с экраном и с аудио их нет. Для вас тоже важно, что это предмет, сделанный из бумаги?

Да, безусловно. Я постоянно сижу на сайтах букинистов. На «Авито» можно что-то найти, на «Озоне», но главная сокровищница — это, конечно, «Алиб». У меня есть любимая игра: я считаю, во сколько пленок букинист завернул книгу. Они так любят: сначала в пакетик, потом в бумажку, потом еще в один пакетик, потом в пленочку, а потом уже в почтовый пакет.


Еще одно любимое развлечение — нюхать эти книги. Часто они пахнут квартирами букинистов. Иногда я просто ставлю книги проветривать.

Я, конечно, человек бумажной книги. Возможно, это связано просто с чувствительностью глаза, а еще, наверное, моя привередливость связана с тем, что я все-таки помню аналоговую эпоху. И для меня аналог — он всегда неповторимый, в аналоге я как будто лучше ориентируюсь, чем в цифре. Когда я вижу файл, я не могу понять, какого объема эта книга. А когда ты держишь бумагу, ты понимаешь, какого она размера, какая бумага, сколько авторских листов, как сработал дизайнер. Я люблю расставлять книги по полочкам, по издательствам, по темам. Вся моя однокомнатная квартира в полках для книг.

— Вы уже говорили, что для вас ориентир скорее писательницы XX века. А какие именно?

— Был момент, когда я запоем читала лагерную литературу. На этой прозе я училась писать, понимать, как текст устроен. Тамара Петкевич, Хава Волович… Говоря о прозе рубежа XX–XXI веков, сейчас я упиваюсь Мариной Палей. Я поняла, что она уже все за нас сделала, нужно просто вернуться к ней. Она мастерица малой прозы. Повесть, которая меня больше всего поразила, — «Кабирия с Обводного канала». Там главная героиня повествует о своей сестре, которая просто жила свою жизнь, распутную, гулящую и алкоголизированную, а потом легла и умерла. Если бы я прочитала это до того, как написала «Розу», «Роза» была бы совершенно другая. При этом Палей работает с категориями, которые принято подшивать к женскому письму: телесность, быт, травма. У нее есть повесть «Евгеша и Аннушка», где молодая девушка живет в Петербурге в коммуналке с двумя старухами, они делят быт. Там ничего не происходит. Девушка приходит, девушка уходит, одна бабушка-старушка ходит за другой. Мы не видим ничего за пределами этой коммуналки, просто находимся там с тремя совершенно разными женщинами, которых история стиснула в этих стенах.

Говоря про коммуналку, я вспомнила еще Ирину Пивоварову и ее книжку «Круглое окно». Я так понимаю, она надиктовывала ее уже в конце своей жизни, во время болезни. Там постоянно сменяют друг друга дискурсы советско-советской и советской андеграундной литературы, они перетекают из одного в другое, сожительствуют друг с другом. Это действительно круглое окно, в котором нет углов, можно вечно ходить по этому кругу.

Я бы упомянула еще Наталью Медведеву, обожаемую мной, Валерию Нарбикову, Беллу Улановскую. Последняя, кстати, огромное количество времени провела на Русском Севере — сначала в экспедиции, потом в отпуске. И она просто пишет о том, как ходит на лодке, рыбачит, смотрит на птиц. Сейчас бы это назвали экописьмом. Конечно, тогда все искали свой способ существования в андеграунде, выхода за пределы реальности, в которой жили. И для нее Белое море и мызы рыбаков стали пространством свободы. В череде перечислений птиц у нее есть строчка про то, что человек имеет право на одиночество. В советском коллективизме одиночество становится ценностью. Последняя, уже посмертная ее книжка называется «Одинокое письмо».

— Вы пришли к прозе от поэзии, но постоянно возвращаетесь к стихам. И в ваших прозаических текстах всегда есть ритм, какой-то упругий вайб, чувствуется, что это проза поэта. Как вы этого добиваетесь?

— Наверное, это просто текстовое чутье, которое постепенно нарастает в силу опыта. А в последнее время, как раз когда я писала сборник, меня интересовала предельная чистота, отказ от образности языка. «Степь» — она такая жирная, там все буквально сочится. В «Ране» тоже очень много запахов и жидкостей. Мне хотелось в новой книге от этого отказаться. Сделать настолько сухо, насколько я могу. И еще, конечно, было интересно написать смешно.


Никто же не видит: на самом деле я пишу смешные вещи.

— У Чехова была похожая проблема.

— Я, конечно, понимаю, что рассказ «Жизнь Вики» — он трагический, чудовищный, но при этом, я считаю, он вполне смешной. То же самое и с другими текстами.

— Я вижу, что писатели и писательницы более-менее вашего поколения много работают над самопродвижением. Это как будто стало частью профессии. А вы находитесь немного в стороне от этого окружения. Как вы себя чувствуете в этой роли?

— В институте нам говорили: «Сначала ты работаешь на зачетку, а потом зачетка на тебя». Мне кажется, я на свою зачетку уже столько наработала… Я в свое время много сделала для того, чтобы «Рана», «Степь» и «Роза» прозвучали. Конечно, на этапе входа в литературу это необходимо, и я понимаю почему. Если честно, я поняла, что у меня больше нет сил на все это: участвовать в интервью, писать те или другие комментарии. Для меня это трудоемкая работа, я очень быстро устаю, у меня начинается депрессия.


Я знаю, что есть круг людей, которые от меня ждут, что я скажу по тому или иному поводу, но я не групповой психотерапевт.

Моя задача — делать литературу, а не облегчать души своими проповедями.

С другой стороны, у меня уже нет сил на то, чтобы вырабатывать проповеди, проходя между всех струй, которые, как на автомойке, под напором долбят. При этом я понимаю, что мою нишу уже никто не займет. Конечно, если ты начинающая писательница, то надо эту нишу вытоптать вокруг себя, но я свое дело уже сделала. Если кто-то претендует на нее — ну и пожалуйста, мне не жалко, я подвинусь. Я могу себе позволить год-полтора просто посидеть, походить на спорт, погулять с собаками. Потом, я делала перерыв, потому что мне было необходимо себя интеллектуально пересобрать, прочитать какое-то количество текстов. И конечно, для меня вся эта езда туда-сюда-обратно — огромный стресс. Я ненавижу отели, терпеть не могу аэропорты. В сентябре я, конечно, приеду представлять книгу. Понятно, что свои прочитают. Но хочется, чтобы больше людей ее читали — еще и потому, что с рассказом в России все плохо, и хочется статус рассказа немножечко приподнять.

— Возвращаясь к вашей трилогии. В этих книгах — и особенно в «Степи» — очень много рефлексии о родине. Причем не о родине в привычном понимании, не о стране, не о государстве, не об истории, а о родине как ландшафте. Мне кажется, это очень близко к тому, что сформулировала философ Оксана Тимофеева в своей книге «Родина». «Родина как дом — это место не столько рождения, сколько обитания, место, к которому мы нежно привязаны и о котором говорим, что мы отсюда. Это люди, животные, растения, сила ветра, море или реки, деревья, лес, степь. Это ландшафт, который определяет нашу душевную предрасположенность. Это своя земля. При этом нужно различать свой и мой. Мое — это то, что принадлежит мне, а свое — это то, чему принадлежу я».

Чувство, что вы пишете о том, чему принадлежите, из чего вы сделаны, очень сильное. И все драмы, связанные с родителями, — это тоже выглядит не как жест отказа, а как признание: да, я сделана из такого вещества. Как вы сейчас определяете, что такое для вас родина?

— Сложный вопрос. Я переехала в Калининград — для меня сейчас этот ландшафт самый близкий. Я знаю, что могу сесть на электричку и поехать на Балтийскую косу. Я не люблю Куршскую, там вечный маскарад туристический. А Балтийская коса стоит пустая, никому не нужная. И конечно, я очень люблю мой район. Как все получилось: я приехала выступить в Калининград, шла из кофейни, увидела дом. И подумала: «Вау, вот это дом, я хочу в нем жить». И оказалось, что у меня было ровно столько денег, чтобы купить квартиру именно в этом доме. И ощущение, что я хочу жить в этом доме, — оно меня очень мощно до сих пор держит.

У дома еще такая особенность. Он стоит вдоль железной дороги и при этом стоит в горе. У меня кухня на первом этаже, а комната — на третьем. Одни окна выходят на бывшую промзону, а второе окно выходит во двор, где все время орут дети, бегают подростки, ходит кот, кто-то сушит белье. Я оказалась в месте, которое я понимаю. Как провинциалка, я здесь себя почувствовала нормально. Потому что Москву ты долго учишься понимать, потом ты ее терпишь, она тебя терпит. Это бесконечное притирание к ней очень сильно выматывало. Фоновый шум, который там звучит не переставая, оттягивал много внимания и сил. А здесь про каждый звук можно понять, что это, откуда он. Там дядя Вова разговаривает с соседом, здесь ребенок кричит. Дом стоит напротив общаги, где рабочие селились. Я вижу, как по-разному живут люди. Чувствую себя знаете как: был подшипник, под него все время не подходили пазы, и вот он встал на место — ага, я отсюда. Действительно, я отсюда. Меня радует, что здесь можно на электричке уехать на море. Балтийское море холодное, но купаться не люблю, поэтому меня все устраивает.

— Что вы за последние годы узнали нового? Или поняли — про себя и про людей?

— Я про это частично писала в своей книге «О чем я думаю». Я поняла несколько вещей. Первое: другой жизни не будет. Есть только одна жизнь, и это не демоверсия и не репетиция. Второе: я поняла, что я очень равнодушный человек. Это страшно признавать. Считается, что неприлично быть равнодушным, но как раз Лидия Гинзбург пишет: меня спасло мое равнодушие. Это действительно мощный инструмент выживания. И еще я подозревала, что все так, но тут я на себе это испытала: все заканчивается. Вспомнила строчку из Андрея Родионова: «Все когда-нибудь кончается, потерялся автомат».

И конечно, последние три года подарили мне кроссфит. А кроссфит тоже построен на принципе «все кончается». Время всегда ограничено. Если даже у тебя большой комплекс, на 50 минут, он закончится ровно тогда, когда высветится на таймере «пятьдесят-две-точки-два ноля». И это чувство меня освобождает.

Читайте «Такого света в мире не было до появления N» в Яндекс Книгах.


Фото: Кирилл Виноградов, Татьяна Собенина для Кинопоиска